Если ясен день, взобравшись на вершину, гляжу вдаль — на небо своей родины, обозреваю издали горы Кобатаяма, селение Фусими, Тоба, Хацукаси. У красот природы собственников нет, отчего и нет никаких препятствий усладе сердца моего.
Когда ходить пешком нетрудно мне и мои стремления далеко заходят, иду я по хребту, перехожу через гору Сумияма, миную Касадори; а то — иду на богомолье в храм Ивама, направляюсь поклониться в храм Исияма. Иль, пересекая долину Авадзу, иду проведать то, что осталось от Сэмимару; переправившись же через реку Тагами-гава, навещаю могилу славного Сарумару.
Обратною дорогой, смотря по времени года, — иль любуюсь вишней, иль ищу взором красный клён, иль срываю папоротник, иль подбираю плоды с дерев… И это всё — то возлагаю на алтарь Будды, то оставляю в домике, как память.
Когда ночь тиха, при луне в окне вспоминаю с любовью своих прежних друзей; при криках же обезьян увлажняю слезами свой рукав. Светлячки в кустах издали путаются с огоньками рыбаков у острова Макиносима. Предрассветный дождь похож на бурю, сдувающую лист с дерев.
Когда слышу крики горных фазанов, в мысль мне приходит: «то не отец ли мой? не моя ли это мать?» Когда же олени с гор, уже привыкнув, подходят ко мне совсем близко, я чувствую, насколько я далёк уже от мира.
А то, разведя сильнее тлеющий огонёк, делаю его товарищем своего старческого бдения. Вокруг не такие уж страшные горы, но случается внимать с волнением и крикам сов, так что разным картинам в этих горах во всякое время года нет и конца. Тем более же для того, у кого мысли глубоки, у кого знания велики… для того этим только всё не ограничивается!
Да! Когда я в самом начале селился здесь, я думал: «ну, на время»… И так прошло уже целых пять лет. Моя лёгкая хижина стала немножко уже ветхой, на кровле образовался глубокий слой гнилой листвы, на ограде вырос мох. Когда приходится — случайно как-нибудь — прослышать о столице, я узнаю, как много благородных людей поумирало с той поры, как я сокрылся в этих горах. Про тех же, кто и в счёт идти не может, трудно и узнать что-либо. А сколько таких домов, что погибли при частых пожарах! Выходит, что только мой временный приют… лишь в нём привольно и не знаешь беспокойств!
Пускай тесны его размеры, есть в нём ложе, чтоб ночь проспать; циновка есть, чтобы днём сидеть. Чтоб приютить лишь одного, его вполне хватает. Рак-отшельник любит раковинку небольшую; это потому, что он хорошо знает, кто он таков. Морской сокол живёт на голых скалах; это потому, что он сторонится от людей. Вот так и я: мои желанья — только покой; мое наслажденье — отсутствие печали.
Вообще говоря, люди, когда строят жилища, обычно делают это вовсе не для себя: один строит для жены, детей и прочих домочадцев; другой строит для своих родных, друзей; третий строит господину, учителю, и строят даже для сокровищ, для лошадей, волов… Я же устроил теперь всё это для себя; для других не строил. И это потому, что — так уже устроен свет — в моём этом положении нет людей, которые за мною шли бы; нет и слуг, к которым приходилось бы обращаться. Пусть и устроил бы я все просторнее, — кому приют давать мне, кого мне здесь селить?
Вот люди, что зовутся нашими друзьями: они чтут богатство, на первом месте ставят приятность в обращеньи; они не любят тех, в ком есть подлинное чувство, прямота. — Нет ничего лучше, как своими друзьями делать музыку, луну, цветы!
Вот люди, что зовутся нашими слугами: они смотрят только, велика ль награда иль наказание для них; превыше всего прочего ставят обилие милостей со стороны господ. Любишь их, ласкаешь, и всё же — покоя от забот ты не дождёшься этим. — Нет ничего лучше, как своим слугою делать самого себя! Когда случится дело, что нужно совершить, обращаешься к самому себе. Пусть будет это и не так легко, всё же это легче, чем служить другим, смотреть за тем, как и что другие! Когда есть, куда идти, идёшь сам лично. Хоть не легко бывает, всё же лучше, чем заботить сердце мыслью о коне, седле, иль волах и колеснице!
Теперь себя я разделил на части, и две службы они мне служат: руки — слуги, ноги — колесница, и угождают они моей душе.
Душа же знает страданье тела и, когда оно страдает, ему покой даёт; когда же оно здорово, ему велит служить. Хоть и велит, но меру не превысит! Хоть дело на лад и не идёт, душу не волнуешь!
А это хождение — всегда пешком, всегда в движеньи… — Как это всё питает жизнь! Зачем же зря в бездельи пребывать? Утруждать других, заставлять страдать их, — ведь это грех. Зачем же обращаться к чужим силам?
Точно так же и с одеждой, и с пищей: платье — из глициний, плащ — из пеньки: добуду их — и покрываю своё тело, цветы же осоки с равнин, плоды деревьев с гор, — их хватает, чтоб поддержать жизнь. И — этого довольно.
С людьми я не встречаюсь, почему мне и не приходится стыдиться и досадовать на свой внешний вид. Пища — скудна, но хоть и груба она, — мне она сладка на вкус. Вообще всё это говорю я вовсе не для тех, кто счастлив и богат, а говорю лишь о себе одном: сличаю, что было со мной прежде и что есть теперь.
С тех пор, как я бежал от мира, как отринул всё, что с телом связано, нет у меня ни зависти, ни беспокойства.
Жизнь свою вручив Провидению, я не гонюсь за ней и от неё не отвращаюсь.
Существо моё — что облачко, плывущее по небу: нет у него опоры, нет и недовольства. Вся радость существования достигает у меня предела у изголовья беззаботной дрёмы, а все желания жизни пребывают лишь в красотах сменяющихся времен года.
Все три мира — всего лишь одна душа! Душа — в тревоге, и кони, волы, все драгоценности уже ни к чему; палаты и хоромы уже больше нежеланны! Теперь же у меня уединённое существование, маленький шалаш; и я люблю их.
Когда случится мне заходить в столицу, мне стыдно, что я — нищий-монах; но когда по возвращении я сижу здесь у себя, я сожалею о тех, кто так привержен к мирскому греху… Если кто-нибудь усомнится в том, что здесь сказал я, пусть он посмотрит на участь рыб и птиц. Рыбе в воде не надоест. Не будешь рыбой, её сердце — не понять! Птица стремится к лесу. Не будешь птицей, её сердце — не понять! Совсем тоже и с настроениями отшельника. Не прожив так, кто их поймёт?